Марианна Лаптева Мой дорогой Рони

В общем‐то, жизнь у Рони хорошая, как у любого другого. Бинокль на шее, оранжевый портсигар в кармане, газеты свежие, чего еще. А вот чего. Как‐то раз вечером Рони не мог найти свои тапочки. Искал под диваном, искал в шкафу, искал в стиральной машине и в корзине с бельем – нету. Посмотрел в мусорном ящике. Окурки, очистки, бумажки, обгрызенный кукурузный кочан… – нету. И не было у него гостей, и сам он давно не ходил в гости, а тапочки пропали. Пропали да и пропали, и ладно! Рони налил себе кофе, достал самокрутку из оранжевого портсигара, бинокль повесил на шею, вышел себе на балкончик – там башня и колокол, и кафе, и аист сидит на шпиле, жизнь хорошая. Хорошая жизнь у Рони.

В парикмахерской Роза приподнимает бровь.

– А может, ты их кому отдал?

– Не отдавал никому! Говорю ж.

– А может, ты… голову выше… их все‐таки выбросил? Я как‐то выбросила свои очки и забыла. Кошка потом нашла их на крыше…

– Да что ты! Не выкидывал я.

– Голову выше.

– На одно и то же место их ставил.

– Теперь ниже.

– Под шкафчиком. А пришел…

– На меня голову.

– Их нет. Понимаешь? Куда они делись?

– Бумбабук умахнул.

– Бумбабук…

– Готово. Смотри, как гладенько! – И шлепнула его по лысине. – Как коленка! Купи себе новые тапочки, не морочь голову.

– Да, да…

И снова утренний поезд таранит рассветную дымку, и солнце висит уже над полями, плоское и большое, похожее на тарелку, и редкий лес в легких солнечных кляксах, сонная станция. Поезд недовольно шипит, ему бы вперед, вперед, какие там остановки! Зевающие пассажиры туда-сюда, доброе утро, добрый день, покажите билеты, погода хорошая, будет дождь, приятной дороги. Рони сидит в своем кресле, на том же месте, но что‐то… что‐то внутри у него щекочется.

По выходным Рони заходит в кафе. Греческий официант приносит ему картофельники. Рони съедает две порции, выпивает бокал пива, любуется пышной клумбой, растущей из каменной черепахи, и аистом, что как раз полетел, низкими облаками, ищет глазами кошку.

– Кис-кис! Беата! Кис-кис! Беата!

Официант приходит забрать тарелку.

– Нет ее. Ушла еще на той неделе.

– Куда?

– Мне‐то откуда знать? К жениху, наверное.

– К жениху? Она же стерилизована.

– Кто ее знает. Ушла.




– И не возвращалась?

– Не-а.

– Какая‐то неделя потерь.

– Чего-чего?

– Да ничего. Держи деньги, вот. Привет маме.

А вечером старый фильм. Рони сидит в кресле, вытянув ноги, хохочет так, что пуговки на его домашней хлопковой полосатой рубашке трещат. На ночь выкуривает последнюю самокрутку, воздух вдыхает тихий, сиреневый, с запахом выстиранного белья. Уляжется на спину, погасит светильник и, засыпая, подумает о чем‐то далеком, грустном, уже невозможном; и будет снова целовать чей‐то нос, дуть в затылок и идти с кем‐то шаг в шаг, хохотать невпопад и шарфом заворачивать чью‐то шею. Но все это воспоминания, почти что сны, они как следы, оставленные в цементированной дорожке, а жизнь‐то, она хорошая.

Рони устал, вспотел, вытер блестящий лоб платком, сел на узенькую скамейку. За день он обошел весь город: был на главной площади в торговом центре, был на ярмарке возле церкви, был во всех маленьких лавках и магазинчиках, был даже на окраине города, где обычно продают ношеные вещи за пару копеек, там он споткнулся о бордюр, упал, разодрал коленку, там его облаяла злая собака, а магазин оказался закрыт, – но тапочек, тех самых, полосатых, из мягкой вельветовой ткани, сорок пятый размер, не нашел. То черные, то клетчатые, то в цветочек, а он хочет только такие, как были. Любимые.

Домой вернулся слегка расстроенный. Ноги гудят, спину крутит, лицо сгорело и шея. Снял горячие туфли, раскисший галстук. Подбодрил себя: в холодильнике – он помнит – пиво в темной стеклянной бутылке, холодное, сладковатое, с легким ароматом меда. И кресло, балкончик, бинокль, газета, сейчас, сейчас. Он мог бы проделать все это с закрытыми глазами. Кресло слева, газеты справа, открывашка на столике, бинокль посередине на крючке. И вот уже мягкое под спиной и задом упруго поскрипывает, бутылка приятно холодит руку, и ветерок только начал остужать лысину, как в один момент Рони замечает – что‐то не так. Нет на крючке бинокля. Он всматривается в полосатую стену, протирает глаза, двигает рукой в воздухе. Нет бинокля. Вот кресло, вот столик и открывашка, лампочка под потолком, полосатый (ну любит Рони полоски!) навес. Нет бинокля. И Рони забыл про пиво и про то, что устал и сгорел. Он бегает по квартире, двигает шкафы и тумбы, поднимает матрасы. Он смотрит в холодильнике, в ванной, в мусорном ведре. И на шкафах, и в коробках, даже под ковриками. Он кричит с балкона, испуганный, охрипший и мокрый:

– Эй, Роза! Я не оставил у тебя свой бинокль?

– Чего?

– Бинокль!

– Ты, Рони, деменцию, что ли, заимел? То тапочки, то бинокль…

И потом он писал объявление в газету: «Пропал бинокль». И писал заявление в полицию: «Пропал бинокль», и ходил по улице, невзначай заглядывал под скамейки, и звонил всем знакомым и между прочим спрашивал: «А не видел ты мой бинокль?».

И конечно, он мог бы пойти в торговый центр и купить новый, но почему‐то знал, что не сможет. Словно все бинокли, что были в мире, – исчезли, словно никто о них больше не помнит, будто бы их и не было. Будто никогда не было кошки Беаты, похожей на шапку, и никогда не было тапочек, и вроде все это мелочи, ничего страшного, но в Рони, внутри, где‐то между легкими и желудком, ноет, как старая, расковырянная болячка, чесотка или аллергия, и чем дальше, тем шире она становится, тем мучительнее зудит. И Рони уже не может спать, не чувствует вкус еды. Он уговаривает себя, что, в общем‐то, все хорошо: вот кресло, табак, газеты, жизнь‐то, вообще, хорошая, хорошая, хорошая, хорошая жизнь!



Утренний поезд плаксиво вздрогнул, дернулся и ползет, (банально) как гусеница. Он волочит нагретый живот по рельсам, шипит болезненно на станциях, а на опаздывающих пассажиров гаркает гудком. Рони следит, как мелькают одно за другим деревья, следит за билетами: добрый день. Ваш билет. Проходите. И только к концу смены он замечает, что в поезде не хватает вагона.

– А где вагон? – спрашивает у машиниста.

– Какой вагон? Ах этот? Не знаю. Утром уже так и было. Ты не заметил?

А вечером с улицы Рони куда‐то исчез фонарь.

– Под снос пустили. Ты что, не видел? – Роза выгнула брови.

Рони бродит по городу и на каждом метре замечает новую пустоту. Здесь был фонтан. А здесь росла слива. Под ней вечерами играли в шахматы. Ни сливы, ни шахматного стола. И каждый раз ему отвечают что‐то тоскливое, вроде: «Ах это? Не знаю, делось куда‐то. А что?».

Он страшно боится ночи. Сколько может, всматривается в телевизор (газеты исчезли еще утром). Рука гладит нагрудный карман в поисках портсигара, но и карман не находит. Что будет, если я исчезну, думает Рони, что будет, если исчезнет моя нога или ухо? А если глаз?

Он проводит пальцами по своим векам, по носу и подбородку, по щетинистой лысине. Он заставляет себя досидеть до утра, но на глаза надвигаются стены, мутнеет дерганое пятно телевизора. Он выходит на балкон и по привычке тянет руку к крючку. Нет бинокля. Он смотрит на улицу через сложенные биноклем пальцы. Теперь все кажется маленьким и далеким, и около пустой парикмахерской болтаются передники на веревке. А в старой церкви не хватает одной башни. И там, где раньше был колокол, вверх торчат деревянные балки. И нужно что‐то делать, прямо сейчас, в эту секунду что‐нибудь делать, потому что еще немного – и все, вообще все исчезнет, всосется, хлопнет. Он хочет позвонить Розе, но боится, дико боится тишины в трубке. И все‐таки позвонил. Гудок, еще гудок, пустота тянет воздух из трубки, пустота, сжавшись, течет по проводу, закручивается вместе с ним в кольца, сейчас она просочится сквозь восемь маленьких дырочек, сейчас она выползет, и стечет на пол, и расплывется, как маслянистая лужа, захватит его ноги, живот, руки, заползет в ноздри, залепит горло…

– Алло!

– Ну слава богу, Роза! Ты где пропала? Ты есть?

– Конечно, я есть, – со странными остановками говорит Роза, – а куда, ты думал, я денусь? Ты в порядке?

– Нет! Нет! Не в порядке! Ты видела, что творится?

– Конечно, я есть, – повторяют в трубке, – а куда, ты думал, я денусь? Ты?

– Роза?

– Конечно есть. Голову выше. А куда, ты думал, я.

– Роза! Роза!

– Конечно, я есть. Конечно я. Конечно. Есть. Я. Голову.

– Алло! Алло! Роза!

Гудки.

И что‐то хлопнуло внутри Рони, связалось в узел, упало в пропасть. Он отбрасывает трубку, бежит вниз по лестнице, толкает парадную дверь. О нет! Исчезла старая церковь. И парикмахерская, и кафе. На месте каменной черепахи в земле дырка. Дома плоские, точно вырезаны из бумаги. Аист взлетел и превратился в сложенный треугольник, махнул углами, выпрямился в тонкую линию и пропал. Исчезли звезды, все сразу, будто кто‐то выдернул из розетки гирлянду. А небо стало белым, натянутым, как клеенка.

А Рони все еще стоит там, на пороге своего дома. Он смотрит на исчезающие дома, деревья. На тротуар, что стал похож на дырявый, развернутый до середины рулон. И только дом Рони, единственный, еще здесь. Он пока не исчез, не стал бумажной картинкой. Рони трогает угол стены, широкие деревянные двери. Идет наверх, держится за перила. Пролет, лестница, поворот, коврик, дверная ручка. В комнате все еще горит свет, и даже холодильник гудит, постанывая. Рони не станет проверять, что у него внутри. Он сядет на кровать, руками обхватит голову и будет долго-долго смотреть на свои ноги и пальцы.

Наверное, это утро, потому что в голове Рони звенит будильник. Нет смысла варить кофе или завязывать галстук, потому что нет ни кофе, ни галстука. Рони плывет, как надутый шарик, по комнате, руками гребет воздух. Пролетает над столиком – от него осталась половина, – и Рони вдруг думает, что половину круглого столика теперь удобно поставить к стенке. Через распахнутое окно Рони попадает в белое, тупо-слепящее, бессмысленное, натянутое. Почему‐то он всегда думал, что пустота – черная. А она вот какая. Мимо летят стайками треугольники и квадраты. И две параллельные линии где‐то внизу подрагивают. Обрубок вагона беспомощно-грустный лежит на боку поперек линий и становится все короче, короче. Рони летит или плывет, да какая разница, над кругами, они как мелом нарисованные на доске. Лес? Или это уже поселок? А наверху черная точка с тремя расходящимися лучами, острыми, что можно о них порезаться. И дальше – белое, бесконечное и плотное, и его ни перелететь, ни переждать, ни пережить. И Рони возвращается к своему дому, приземляется прямо на крышу. Круглый, румяный, яблоко, голова – желудь. И так хочется здесь закончить, но Рони, мой бедный Рони, разве он заслужил? Называйте это как хотите, рояль в кустах, бог из машины, но в конце‐то концов!

Какая‐то черная форма, не квадрат и не прямоугольник, но знакомый контур (может быть, это бывший сарай?), летит над Рони, взмахивая краями. И Рони, заметив ее боковым зрением, вдруг вскакивает на своей крыше, подпрыгивает и гребет руками. Рони хватает форму за самый угол и на лету сворачивает ее в трубу. Потом рвет ее на две части, соединяет их вместе и подносит к лицу.

И смотрит долго-долго в белую пустоту: квадратики, треугольнички, линии, мелкие точки. Придется здесь повозиться, думает Рони, но ничего. Жизнь‐то, она…




За окном раскупали туалетную бумагу, кончались аппараты ИВЛ, росла температура запертых по домам, но с Борей было не это – пропал запах самого Бори. Света его больше не слышала.

Подумала, что заболела, но вот ряженка пахла ряженкой, тыквенный суп – разогретым пластиком, курьер пах ветром и велосипедами, а Боря не пах.

Пробовала вспомнить, как Боря пах раньше – когда попросил сигарету, чтобы познакомиться, когда вытащил на крышу в центре, когда съехались туда, где теперь заперлись. Память отказывалась воспроизводить запахи, только настаивала, что запах был, а теперь на его месте – тоска или что‐то такое.

Внешне Боря тоже менялся, или, может, свет так падал в эту квартиру, что тут у него стало больше, тут меньше, на жопе мялось, с боков свисало, и с боков лица свисало, а раньше не были в этой квартире так долго подряд, вот и не замечала.

Вспомнила, что был секс. Подумала, что все‐таки заболела, только особой мутацией, о которой не говорят и не пишут. Цепочка такая: вирус китайский, китайцев много, китайцы контролируют рождаемость, нет запаха – нет феромонов – нет желания. Ничего нет, а ты живи вперед, через не хочу – коммунизм у них. У нас, когда был, секса тоже не было.

Какое‐либо движение за окном совсем прекратилось, только листья на ветру и курьеры, жизнь тянулась безвкусно.

«Сука, чтоб ты жил так, как ты код пишешь», – удаленно работал Боря.

«Боря, ты меня чувствуешь?» – попробовала узнать.

Боря сломался и завис.

Луна стала пялиться на них каждую ночь в районе одиннадцати. Лежали без одеяла на простыне, Боря выборочно зачитывал ленту: зараженных 218815 (+20663), умерло 8810 (+862), выздоровело 84114 (+2154), Росстат зафиксировал рекордное подорожание овсянки.

Закрывала глаза, простыня растягивалась в бесконечное снежное поле, Борин голос оставался рядом, сам Боря уносился куда‐то в полевую даль, терялся в темноте на другом краю. Открывала: нет, вот, лежит, не пахнет. Закрывала – поле, русское поле домашнего ненасилия, набор слов из сожителя и больше ничего между ними, пустота, светит луна и не падает снег, лежит, не тает. Боялась протянуть руку и коснуться – нравилось, что его голос тут, а тело черт-те где далеко. Какое‐то новое чувство.

Загрузка...